— Велик аллах! — хромой пытался встать в рост, утыкаясь чалмой в потолок, сжимая огромные кулачищи. — Велик аллах!

— Отлично! — кричал Березкин. — Еще разок зайди!

Вертолет отваливал, удалялся, освобождая небо для атаки другим машинам. Издали, от гор, Батурин видел, как пикирует «двадцатьчетверка». Вонзает в воздух острые черные зубья, дымные пышные трассы, и на их продолжении, среди глиняных башен и стен, катятся круглые взрывы, ломают и жгут. В недрах кишлака, как в коптильне, начинает чадить и дымиться, и над дымом несутся узкие тела вертолетов, мерцают в подбрюшье.

Снова пошли на кишлак, снижаясь, налетая на плоские кровли, В проулке сквозь дым бежал человек в размотанной, опавшей чалме, воздев кверху руки, держа в кулаке винтовку. Второй пилот ловил его пулеметом, жал на спуск.

Стучали очереди. Было видно, как пули кудрявила пыль, дороги у ног человека спереди, сзади. Тот продолжал бежать. Летчик, оскалясь, с длинным беззвучным криком захватывал его в концентрические кольца прицела, вгонял ему в спину очередь, валил лицом вниз. Машина низко, с грохотом прошла над убитым, над кроной дерева, над главкой мечети.

— Велик аллах! — ликовал великан, сжимая огромные кулаки.

Батурину было страшно видеть свершавшееся убийство, а вблизи от себя — сверкающие, огненные, под черными бровями глазищи.

Вертолеты снова над кишлаком, наполняя улицы огнем и сталью, словно вытачивали в глинобитном монолите новые ходы и прогалы. Били из пулеметов и пушек в коновязи, в деревья, сады, догоняли бегущих…

За кишлаком на дороге мчался всадник. Белая чалма, пузырящаяся, как крылья, накидка, шлейф пыли из-под копыт. Вертолет нагонял его низко, на бреющем, оглушал ревом винтов. Всадник обернулся, пригибаясь, сдирая из-за спины автомат. Вертолет навалился своей мощью и скоростью. Всадник повернулся в седле, бросил поводья, ударил навстречу машине. Пуля пробила блистер, наполнила кабину мельчайшей пылью. Метнувшиеся из барабанов снаряды выломали из земли часть дороги, превратили в черную копоть. И Батурин издалека, из далекого виража видел взлетающий дым, убитую лошадь и всадника. Нес в своем ужаснувшемся сознании отпечаток его лица.

Афганец хохотал, скалил зубы.

Вертолеты возвращались домой. Батурин сидел, глядя на мелькавшие кручи. В блистере — окруженное трещинками отверстие, из него тонко, остро тянуло сквозняком.

Вернулись, сели.

— Скажи ему, — Березкин хлопнул пленного по высокому плечу, — скажи, он получит деньги! Вечером придем, потолкуем!

Афганец не кивнул, не ответил. Лицо его было спокойно и каменно. Уходил, опираясь на палку, сопровождаемый двумя автоматчиками.

Батурин лег. Он страшно устал. Глаза его были закрыты. Под веками, окруженная красным и белым, чернела дымная яма. Мчался всадник. Мелькали копыта. Клубилась прозрачная пыль. Оборачивался, приближался, отпечатывал в близком лице Батурина свое бледное, под белой чалмой, лицо. И это лицо вошло в Батурина как отпечаток смерти. Чужая смерть погрузилась в него, становилась его собственной смертью.

После обеда он сидел в штабе, в кабинете Березкина, уточняя тексты фонограммы для агитационно-пропагандистского отряда. Броневик «Алла Пугачева», как называли его пропагандисты, выезжал вперед, за оцепление, перед войсковыми порядками, а вещал на окруженный кишлак, предлагая мирному населению покинуть жилища, выйти из зоны боя, собраться в безопасном месте. Когда мирный народ, женщины, старцы и дети покинут дома, самолеты нанесут удар по мятежному, превращенному в крепость кишлаку.

«Благородные мусульмане, жители Мусакалы, — говорилось в тексте, — во избежание напрасных жертв и кровопролития, на которые хочет обречь вас мулла Акрам, предлагаем вам собраться к двенадцати часам пополудни у Сухого колодца, возле селения Чархи Дрош, где вывешен белый флаг…»

Батурин уточнял отдельные фразы перед тем, как отнести листок в политотдел. Представлял, как зеленый маленький броневичок, огибая стоящие в «блоке» боевые машины, медленно покатится навстречу неподвижному, в желтом солнце кишлаку. Останавливается, замирает, снова начинает осторожное продвижение. Гортанный, булькающий, сносимый ветром звук улетает к домам, дувалам, гуляет среди затаившегося, обреченного на удар кишлака. Возвращается неразборчивым, многократно отраженным эхом.

Березкин, сосредоточенный, аккуратный, тут же погрузился в бумаги, делая пометки на карте, в блокноте, в толстой, извлеченной из сейфа тетради.

Прогрохотали за дверью шаги. Без стука, запыхавшись, заскочил дежурный.

— Товарищ полковник, командир на ЦБУ вызывает!.. Жгут колонну!..

Вслед за начальником разведки Батурин проскочил в центр боевого управления, где уже собрались офицеры. Обступили настенную карту, впились в телефоны и рации. Командир среди разноголосицы позывных и команд стискивал трубку, перекрикивал штабистов:

— Где у тебя головные?.. «Змея», «Змея»… Я спрашиваю, где у тебя головные?..

И, выведенный на громкий динамик сквозь шелесты и хрусты эфира, далекий голос старшего колонны отвечал:

— «Гора»! «Гора»!.. Я — «Змея»!.. Головные горят!.. Три головных горят!.. «Нитка остановлена!.. Очень сильный огонь!.. Есть «ноль-двадцать первые» и «трехсотые»!.. Дайте «Гром»!.. Цели «сто сорок третья» и «сто сорок восьмая»!.. Очень сильный огонь «бородатых»!..

Березкин, потрясенный, не имея места у телефонов и раций — артиллерист, авиатор, тыловик, начальник штаба, сам командир, все выкликали, выспрашивали, отдавали команды с похожими ожесточенными лицами. — Березкин обратился к Батурину:

— Сейфуддин!.. Предатель!.. Сволочь!.. В глаза мне смотрел!.. Целовались!.. Водку пили!.. Братом называл!.. Никому нельзя верить!.. Только гвоздить!.. Огнем, их огнем!..

Батурин понимал: случилось несчастье. Рухнул, рассыпался, превратился в ничто сложный, взлелеянный план примирения с группировкой Сейфуддина. Все тайные и явные встречи, посулы оружия, выплата денег, все, что должно было превратить враждебные банды в дружественное, союзное войско, прекратить боевые действия в обширном районе, сохранить от разорений кишлаки и посевы, сберечь свои и чужие жизни — все это рухнуло. Провален план, которым гордился Березкин, о котором рапортовал командир, который приветствовали в Кабуле как победу мирной политики. Все это пропало и кончилось. Дорога, которую взялся охранять Сейфуддин, пропуская колонны, снова превратилась в арену войны. Сейчас на этой дороге взрывались и вспыхивали наливники, падали солдаты; бетеэры сопровождения, крутя пулеметами, били по кручам, где в окопах угнездились стрелки, поражали разрывными пулями цистерны с топливом. Лопались громадные шары огня, вставали черные башни копоти. После взрыва скелет машины спекался в белом огне.

— «Гром»!.. Я — «Белка»!.. Я — «Белка»! — хрипел в трубку начальник артиллерии, направляя огонь на дорогу. — Цели «сто сорок третья» и «сто сорок восьмая»!.. Беглый огонь!..

Березкин бешено крутил синими, потемневшими от ненависти глазами:

— Предатель!.. Спалить его заживо!..

Батурин ушел с ЦБУ, чувствуя, как все в нем болит и страдает — не телесным, а душевным страданием. Он, переводчик, пусть и скромный, но участник миротворческого плана. Присутствовал на тайных свиданиях с Сейфуддином ночью, на коврах, за дымящимся пловом, когда под дугой тускло блестели уздечки и винтовки охраны и стрелок в бетеэре сжался под броней у прицела. Он, Батурин, поверивший Сейфуддину, полюбивший учителя Фазли, его мягкую речь и искренние, глубокие мысли, не мог понять причину крушения. Пугался обмана, вероломства, в которые был вовлечен. Не сумел разгадать среди сладких уверений и истовых клятв тонкого, умело сокрытого лукавства. Нет, он не знаток Востока и бессилен перед его глубиной и тайной. Отделен от него своим чужеродством.

В стороне за казармами в пыльной степи рвануло воздух. Продернулся огненный шнур. Тучи праха и дыма потекли над землей, и в них мерцали и лопались рыжие глазницы. Била артиллерия. Самоходные гаубицы посылали снаряды и в горы, крушили позиции муджахедов, вызволяя колонну.